Фрэнсис Брет Гарт

ПОЕЗДКА В ОДИНОЧЕСТВЕ

Садясь в слэмгаллионский дилижанс, я заметил, что ночь темна, дорога пустынна и что я единственный пассажир. Пусть читатель поверит, что я сообщаю об этом обстоятельстве без всякой задней мысли. Долгие годы чтения романов заранее научили меня, чего следует ожидать искушенному читателю от такого сообщения. Рассказчик, который неосмотрительно искушает судьбу таким прозрачным вступлением, с первой же страницы подвергаясь опасности быть ограбленным или убитым, повстречаться с вырвавшимся на свободу умалишенным или познакомиться с дамой своего сердца, вполне заслуживает разоблачения. Могу сказать по совести, что ничего этого со мной не случилось. Дорога из Уингдэма в Слэмгаллион не знает других бандитов, кроме содержателей гостиниц, имеющих патент от правительства; умалишенные не настолько лишились рассудка, чтобы по собственной воле разъезжать в калифорнийских дилижансах, и даже моя любезная Лаура, как она ни мила и ни терпелива, вряд ли смогла бы произвести на меня впечатление в таких удручающих обстоятельствах.

Я стоял с пледом и саквояжем в руках, нерешительно оглядывая экипаж. Даже в темноте красная пыль Уингдэма была заметна на империале и боках дилижанса; красная глина Слэмгаллиона прочно облепила его колеса. Я отворил дверцу; дилижанс тревожно заскрипел, И из темной бездны, словно призрачные руки, протянулись ко мне повисшие ремни, приглашая меня войти и покончить разом со всеми мучениями.

Не могу умолчать о следующем обстоятельстве, которое показалось мне загадочным и даже страшным. Человек, стоявший на крыльце и, как я думаю, не имевший никакого отношения к конторе дилижансов, не торопясь сошел со ступенек, приблизился к экипажу, дернул за ручку, открыл дверцу, плюнул в глубину дилижанса и вернулся к порогу гостиницы все так же неторопливо и важно. Не успел он вернуться на место, как второй субъект, тоже, как видно, посторонний, спокойно сойдя по ступенькам, подошел к карете сзади, приподнял подножку, невозмутимо сплюнул на заднюю ось, потом медленно и задумчиво возвратился в гостиницу. Третий зритель утомленно отделился от ионической колонны портика, подошел к козлам, с минуту созерцал сиденье, неторопливо плюнул на него, затем вернулся к своей колонне. В этом обряде крещения плевками было столько загадочного, что волосы встали у меня дыбом.

Возможно, что я был в подавленном настроении. Сотни досадных мелочей, вплоть до упорного стремления клерка в конторе дилижансов переврать мою фамилию в подорожной, не располагали к веселью. Обитатели гостиницы «Эврика» не представляли ничего интересного как собеседники. Среди них господствовало мнение, разделяемое многими простаками, будто серьезность в обращении с незнакомыми людьми свидетельствует о высоком благородстве и значительности общественного положения собеседников. В силу этого принципа при моем появлении всякие шутки за ужином прекратились и общий разговор перешел на более безопасную и благопристойную почву: перечислялись тяжелые случаи дифтерита, свирепствовавшего в то время в Уингдэме. Выйдя из столовой со странным чувством, будто я наелся одной горчицы и чайных листьев, я остановился на минуту в дверях гостиной. Фортепьяно, по-видимому, находившееся в родстве с обеденным колокольчиком, бренчало под чьими-то робкими и неуверенными пальцами. На белой стене тень резкого старушечьего профиля склонилась над тенью симметрических локонов: «Мария, Мария, не верь похвалам. Тот полон коварства, кто хвалит в глаза». Дальше я не слушал. Опасаясь, что непритворное восхищение женской красотой сочтут коварством, я вышел, воздержавшись от непрошеного комплимента, который чуть было не сорвался с моих губ и не опозорил весь дом.

Вспоминая обо всех этих тягостных впечатлениях, я стоял в нерешительности перед дверцами дилижанса. Кучер, садившийся на козлы, попал в полосу света, падавшую из открытых дверей гостиницы. У него был скучающий вид, что считается в Уингдэме хорошим тоном. Удостоверившись, что моя подорожная и квитанция к ней в порядке, он больше не обращал на меня внимания. Я с тоской посмотрел на козлы, но кучер не ответил на этот немой призыв. Тогда, швырнув саквояж прямо в зияющую бездну, я отважно нырнул вслед за ним и не успел еще усесться, как дилижанс застонал — неподатливые рессоры закряхтели, пружины взвизгнули, хрипло запротестовали оси, — и мы двинулись вперед. Вернее, дверь гостиницы поплыла назад, звуки фортепьяно постепенно утихли, и ночь со своими тенями торжественно двинулась нам навстречу.

Мало сказать, что было темно, — это не дает представления о той непроглядной тьме, которая обволакивала дилижанс. Деревья по краям дороги были едва видны во мраке и казались пятнами тьмы, только более густыми; я узнавал о них по особенному влажному запаху, который медленно вливался в окно дилижанса, когда мы проезжали мимо. Мы ехали не спеша, настолько медленно, что, высовываясь в окно, я не один раз улавливал ароматное дыхание изумленной коровы, которая улеглась пережевывать жвачку посредине дороги и была нами безжалостно потревожена. Движение кареты в темноте направлялось скорее каким-то таинственным инстинктом, чем человеческой волей, и это придавало нашему путешествию неизъяснимое очарование безопасности, которое легко могло нарушить минутное колебание или нерешимость кучера.

Я имел слабость надеяться на отдых в пустом дилижансе, чего мне так часто недоставало, когда дилижанс бывал битком набит. Это оказалось чистейшей фантазией. Вытянув ноги, я убедился, что сиденье, неудобное для нескольких пассажиров, было так же неудобно и для одного. Наконец, продев руки в ремни путем ряда гимнастических упражнений, я принял относительно удобную позу, но только для того, чтобы почувствовать другие, более утонченные пытки. Рессоры дилижанса, то поднимаясь, то опускаясь, ритмически звенели, и это мучительно приковывало мое внимание. Мало-помалу этот звон превратился в эхо, бессмысленно повторявшее слова таинственной особы в гостиной отеля. «Тот — полон — коварства, — кто — хвалит в глаза. Тот — полон — коварства, — кто — хвалит в глаза». От неровностей дороги это изречение то повторялось быстрей, то невыносимо растягивалось.

Бесполезно было серьезно обсуждать эту аксиому. Бесполезно было и опровергать ее с негодованием. Бесполезно приводить примеры, когда похвала в лицо приносила славу хвалителю и предмету похвалы; бесполезно проливать чувствительные слезы над скромными талантами и героями, которых поддержали и ободрили громкие похвалы; бесполезно спорить с таинственной особой, представляя себе, как она воспитывает хилое поколение на черствых, затверженных наизусть аксиомах, — все это не могло помешать монотонному повторению фразы. Оставалось только уступить, и я уже готов был малодушно покориться на время, как мы иной раз по необходимости покоряемся кошмару, порожденному ночною тьмой, когда до моего сознания дошла неприятная мысль, неотвязно докучавшая мне последние несколько минут. Отчего кучер сидит гак тихо?

Да и сидит ли он на своем месте? Почему не предположить, что он лежит на дороге связанный, с заткнутым ртом, а замаскированный разбойник, так тихо свершивший свое черное дело, везет меня неизвестно куда. Тут нет ничего невозможного. Что это за фантазия приходит в голову от тряски? Целая повесть! Что пользы обуздывать себя — особенно в этом тряском экипаже, — вот эта повесть: я маркиз, французский маркиз, французский потому, что английские лорды не пользуются такой популярностью, да и местность больше подходит для романтических приключений, — маркиз потому, что демократический читатель страх как любит героев-аристократов. Моя фамилия кончается на «линьи». Я еду из Парижа в Сен-Жермен, в свое загородное поместье. Ночь темна, я начинаю дремать, приказываю Андре, моему честному вознице, не беспокоить меня, засыпаю, и мне грезится небесное создание. Наконец карета останавливается перед замком. Здесь так темно, что, выходя из кареты, я не узнаю в лицо лакея, который держит дверцы. Но что за беда? Peste![1] Я едва держусь на ногах, так хочется спать. Та же темнота скрывает от меня знакомую с давних пор бесстыдную наготу статуй на террасе; но вот и дверь, она открывается и быстро захлопывается за мной. Я в западне, передо мной тот самый разбойник, который тихонько заткнул рот бедняге Андре и привез карету сюда. Как отважному французскому маркизу, мне остается только воскликнуть parbleu![2], — выхватить рапиру и умереть, доблестно сражаясь! Через неделю-другую меня находят у заброшенного кабачка близ заставы, с треугольным отверстием в измятом жабо и вывернутыми наизнанку карманами. Впрочем, нет, я передумал: меня спасают, спасает небесное создание, которое я видел во сне, — приемная дочь разбойника, на самом же деле дочь одного из моих близких друзей.